Я не стану описывать дней
ожидания, они слишком памятны всем. То, что участвовали мы, от одного
выпуска газеты до другого, от надежды до тупого отчаяния, переживали в те
дни сотни миллионов разноязычных людей. Наконец настало роковое 30 июля. "
мнения исчезли, все поняли, что случилось непоправимое и, больше ни о чем не
думая, кинулись в водоворот.
Вечером, не сговорившись, но движимые одним и тем же чувством, мы
собрались у Хуренито, чтобы расстаться надолго, может быть, навсегда. Я
испугался, увидев мосье Дэле; он был совершенно невменяем, кричал, что убьет
Шмидта, если тот посмеет показаться, пел "Марсельезу" и требовал, чтобы
Хуренито немедленно отправился сражаться за цивилизацию. Шмидт пришел
абсолютно спокойный, даже пробормотал что-то о жаре (28 градусов в тени), и
мосье Дэле не убил его. Зато началось нечто невообразимое, и мастерская
Хуренито преобразилась не то в австрийский рейхсрат, не то в наш базар, где
у бабки стащили пирожок с лотка. Все кричали, ругались, пели и наперебой
обвиняли друг друга. Эрколе вопил, что война прекрасна и что он будет
стрелять из самой большой пушки. В кого? Это он посмотрит, но стрелять будет
обязательно, "Эввива! "
Под влиянием криков Айша обезумел, схватил нож для разрезывания книг и
потребовал, чтобы ему тотчас сказали, кого именно он должен резать --
мистера Куля или меня. Мосье Дэле внушительно объяснил ему, что он -- Айша
французский и поэтому должен резать Шмидта. Увлеченный такой перспективой,
Айша решил приступить к делу незамедлительно и настолько серьезно, что
Учителю пришлось его запереть в маленький чуланчик.
Охватив голову руками, Алексей Спиридонович голосил. "Ныне пришло
светлое искупление! Русь! Мессия! На святой Софии крест! Братья славяне!" Он
кинулся к Шмидту и, хныча, обнял немца "Враг мой! Брат! Я люблю тебя, и
оттого что так люблю -- должен убить тебя! Понимаешь? Не убью, но, убивая,
жертвенно умру! Мы победим Германию! Христос воскресе! " И он облобызал
Шмидта, но тот, вежливо отстранившись, вытер лицо платком и маленьким
гребешком оправил волосы.
Мистер Куль, всем этим растроганный, дружески сказал: "Я нейтрален! Но
я тоже начинаю понимать, что война не так безнравственна, да и не так
невыгодна, как мы думали раньше".
Я сидел совершенно подавленный совершившимся. Я вдруг понял, что все
страшные призраки, преследовавшие меня в течение долгих лет, кажутся
будничной петитной хроникой по сравнению с этой реальностью. А осознав это,
я перестал вообще думать, чувствовать, жить отдельной жизнью и надолго
потерял себя.
Когда все, утомленные, несколько затихли, Шмидт заговорил: "Дорогие
друзья, ни к кому из вас я не чувствую никакой ненависти, хотя вы -- мои
враги, Но дело обстоит весьма просто. Нам необходимо вас организовать". Он
подошел к висевшей на стене карте Европы и как бы отрезал пальцем четверть
Франции, восьмушку России, а по дороге прихватил еще коечто из мелких стран,
"пока лишь это мы непосредственно присоединим, а на остальное будем
оказывать систематическое воздействие. Это, конечно, не слишком галантная
операция, но ничего не поделаешь, по доброй воле вы никогда не
сорганизуетесь. Засим до свидания! Надеюсь встретиться с вами в одной из
новых провинций Германской империи". Сказав это, он пожал руку Учителю,
поклонился всем и вышел.
Снова начался дикий гам. Мосье Дэле освободил Айшу и требовал, чтобы
тот, защищая цивилизацию, нагнал бы Шмидта и зарезал его, но Айша, в
уединении успокоившись, предпочел на диване разбивать мексиканским идолом
грецкие орехи.
На этот раз порядок навел Хуренито, ласково сказавший нам, что все
происходящее ему вполне понятно и он рад быть в такие минуты с друзьями, но,
к сожалению, через час отходит его поезд, и он должен будет проститься с
нами, возможно надолго. "Случилось неизбежное и необходимое. Не думайте, что
это на неделю, а потом снова "Рояль". Нет, этот знойный день -- грань.
Оглянитесь, пока не поздно, еще раз!.. Проститесь со всем, что знали: это не
банки, а вскрытая артерия. Вам странны мои слова, но разве вчера вы могли
поверить в сегодня? Что же сказать вам о завтрашнем дне? Кричат знакомые,
заветные, уютные слова: "родина", "честь", "победа", "во имя" ., Что им
имя?.. Работают на безликого, нерожденного, но в утробе -- жесточайшего.
Работайте и вы! Ступайте, куда поведет вас необходимость! Грозитесь,
стреляйте, пейте вино, плачьте, делайте все, что должны делать! Я ухожу, но
мы еще встретимся. Когда? Не знаю. Прощайте, друзья!"
Взяв небольшой дорожный чемоданчик, наполненный, главным образом,
бумагами, Учитель вышел, попросил на вокзал его не сопровождать. За ним все
разошлись. Я остался вдвое" с Айшой в комнатах, еще как бы таивших дыхание
Учителя. Всю ночь я смотрел на его страшные карты, на каменныл божков, на
забытую им короткую прожженную трубку, с оттиском крепких зубов. Айша же,
свернувшись у моих ног клубочком, все грыз и грыз орехи, время от времени
испуска,. протяжный вздох: "Ай! Господин ушел на войну! Ай, Айша! .." А под
окном до утра не смолкали песни, крики газетчиков, барабанный бой, топот
проходивших к вокзалам солдат и чей-то пронзительный плач: "Жан! Жан!
Жан!.."
Настало утро. Увы, дневной свет не помог понять, осмыслить, начать хоть
как-нибудь, но все-таки жить. Открылось долгое существование, подобное
неделям тифозного на койке лазарета. Кругом я видел те же горячечные глаза и
слушал тот же бред, под конец ставший повседневной речью. Когда теперь,
оглядываясь на свое прошлое, я дохожу до этих месяцев, предо мной яма, и я,
не вспоминая поступков, мыслой. слов, стою и дивлюсь, как мог я из нее
выкарабкаться.
Все мои друзья разъехались. Мистер Куль, увлеченный какими-то
грандиозными заказами, отбыл в Нью-йорк, обещав. впрочем, скоро вернуться.
Мосье Дэле призвали и послали куда-то на юг сторожить железнодорожный мост.
Он написал мне, что его перевели в Авиньон, он -- начальник военного
кладбища, кроме того, горя энтузиазмом и не имея возможности, по своему
возрасту, сражаться, он занялся журналистикой и помещает статьи в "Заре
Авиньона", а также устраивает различные патриотические собрания. Эрколе,
оставшись без средств, пробовал лечь на парижскую мостовую, но был быстро
отправлен на родину. Айшу мобилизовали и, поучив немного в южном городишке
обращению с оружием, иным, нежели столовый нож, отправили на фронт.
Пришел черед Алексея Спиридоновича и мой. В Россию вернуться мы не
могли и в зимнее утро отправились вместе во "Дворец инвалидов", записываться
добровольцами во французскую армию, Тишин шел, в восторге твердя о
мученическом подвиге, о мече не то Христа, не то Мережковского, о Царьграде
и еще о чем-то, По дороге он забегал в бары, выпивал по рюмочке и пытался
целовать кабатчиков. "Союзники! Братья!" Я шел молча, скорее понуро, ничего
не чувствуя, кроме нестерпимой жары и самоуничтожения, шел, потому что это
было самым легким выходом, Подставить свой живот под чей-нибудь штык или
проткнуть штыком чужой живот казалось мне значительно более простым, нежели
утром, проснувшись, купить "Матэн", читать о распоротых животах и пить при
этом кофе с бриошами.
На площади толпились тысячи людей с флагами различных стран. Они все
вместе пели свои гимны, и от солнца, от пестрых лоскутьев, от дикой
разноголосицы кружилась голова, Мы отыскали русских -- они уже воевали между
собой, размахивая всякими флагами -- трехцветными, красными просто, красными
с надписями, объясняющими красноту, французскими и, наконец, вовсе
непонятными. Они тоже, по примеру других, пытались петь, но только начинали
какую-нибудь песню, как она тонула в гуле протестов, Потом перестали спорить
и начали одновременно исполнять! "Боже царя храни", "Марсельезу",
"Интернационал", "Из страны, страны далекой" и даже "Не жури меня",.
Впечатление было сильное, напоминавшее несколько негритянскую музыку и как
нельзя лучше гармонирующее с пестрой разноплеменной толпой.
Впрочем, вскоре эта неразбериха сменилась картиной бани. Придерживая
кальсоны, я направился к столу, где меряли, щупали и выстукивали различные
героические тела, Приставив трубку к моим ребрам, врач быстро гаркнул: "Не
годится! Следующий! " -- и я остался со своим героизмом, вольный читать
"Матэн" и кушать сдобные булочки. Трогательно простился я с Алексеем
Спиридоновичем, который на следующее утро был отправлен со "Святой Софией" и
с компанией подозрительных испанцев для обучения в Турень, На вокзале он
неожиданно объявил мне, что Хуренито -- изменник, ибо "он душой нейтрален, а
нейтральные -- это скрытые германофилы", и попросил меня вернуть ему старый
устав "Общества изыскания йя Человека", а также меню "Рояля", на котором он
записал памятный афоризм мистера Куля.
Но, увы! Хулио Хуренито бесследно исчез. Уезжая, он не оставил адреса,
и никто от него не получал писем. Его мастерская стояла пустая,
неприбранная, со смятыми газетами и раскрытым сундуком. Первое время я часто
заходил туда, чтобы предаться сладостным воспоминаниям о стольких вечерах,
проведенных в этом унылом сарае. Но вскоре мне пришлось прекратить эти
посещения. В то время в Париже свирепствовала эпидемия шпиономании.
Германских агентов находили в кафе, в канцеляриях, в детских садах, даже у
себя дома, в гардеробе жены. Неожиданно оказывались предателями
профессора-гинекологи, кормилицы, кладбищенские сторожа, двоюродные братья и
многие другие. Когда наконец у старика, учителя географии, нашли исчерченную
карандашом карту двух полушарий, а у старьевщика на Маршэ-де-Пюс подержанный
компас немецкого происхождения, подозрительность достигла высшего предела.
Консьержка, недолюбливая Хуренито, то есть, главным образом, не его, а
Эрколе, относившегося с недостаточным. уважением к чистоте ее лестницы,
донесла, что Учитель вел образ жизни подозрительный, у него бывали странные
люди и говорили часто меж собой на иностранном языке, вероятно по-немецки.
Явилась полиция, и мне пришлось расстаться с милой опустевшей храминой.
Осенью и зимой я страстно ждал Учителя, озирался, блуждая по улице,
прислушивался к шагам на лестнице, караулил приход почтальона. Где он? Быть
может, на фронте, командует какой-нибудь дивизией? Арестован? Утонул при
переезде к цебе на родину? Расстрелян? Убит в бою? Но зачем он оставил нас
гореть на этом вечном огне? Зачем я живу? Я роптал, требовал, ждал, но
ответа не было...
Передо мной встают теперь бурные ночи, когда все ветра трепали мою
слабую ладью. Стреляли, кричали, что немцы возьмут Париж. Убегали с
бархатными портьерами, с канарейками, с ночными горшками. По ночам мне
казалось, что в мою комнату входит Шмидт и начинает меня организовывать:
"Герр Эренбург Эльяс! Встаньте! Подберите живот! Направо! Налево! Фрау Хазе,
ложитесь!" И я вскакивал, бежал вниз к консьержке, чтобы убедиться в том,
что Шмидта нет.
Потом я стал реально, физически ощущать убийство. Кругом занимались
исключительно этим, раньше запретным, делом. Я читал: "три, пятьсот, десять
тысяч убитых", "мы перекололи", "разорван", "заколот", "удушен", "засыпан",
"потоплен", "убит, убит, убит!" Визжали мальчики на бульварах: "Все
переколоты"; официант "Ротонды" отвечал. "Семьдесят пять. Меткая стрельба";
басила лавочница: "Окружили, разбили, перебили" ! Напротив меня жил тихий
старичок, целый день он читал газеты, а поздно вечером звал меня в гости и
начинал колоть старой поломанной кочергой специально для этого повешенную
открытку с каким-то усатым немцем. Другой сосед, мосье Инн, настройщик
роялей, требовал, чтобы я показал ему, как работают пиками казаки. Я не мог,
я не знал, не хотел, но он говорил, говорил: "Режут, колют, протыкают",-- и
раз, ночью, в белье, я вбежал к нему с маленькой тросточкой, крича "урра!" и
начал сверлить ею его мягкий, растекавшийся живот.
Потом я начал сомневаться -- не немец ли я? Сначала я, со всеми
другими, принялся искать вокруг меня все немецкое.. Разгромили молочные
"Магги", а я там несколько раз покупал творог. Я выкинул мою бритву с
подозрительной надписью. Я оборвал все пуговицы брюк, явно вражеские. Я
готов был даже порвать брюки, но мосье Инн отговорил меня. Еще кто-то смел
играть в соседнем доме Баха. Что это? Я бежал, узнавал, мне показывали
статью в газете -- Бах не немец, Бах почти француз. В отчаянии я не хотел
верить. Произошло самое ужасное -- я усомнился в себе. Это началось после
того, как барышня в почтовом отделении, где я получал письма до
востребования, дружески мне посоветовала. "У вас нехорошая фамилия,
перемените окончание". Я был бы рад, но я не знал, как это делается, и
почему-то послал прошение в Москву мировому судье Хамовнического участка. Но
что фамилия -- было нечто посерьезнее. Случайно я напал на провинциальную
газету "Пти нисуа", и там, в передовой статье, определенно говорилось, что
немцев можно узнать по особому, исключительно им присущему запаху, по
какому, точно не объяснялось: ясно, всякий почувствует. Прочитав это, я стал
нюхать себя, но свой собственный запах трудно различить, я слышал лишь запах
табака да скверного одеколона, так как в то утро побрился. Но я не слышу --
другие услышат... Я не мог терпеть: вернувшись поздно, я разбудил консьержку
и очень вежливо попросил: "Понюхайте меня". Мне пришлось переменить комнату,
а то, чем я пахну, продолжало для меня оставаться тайной. В неизвестности
дожил я до весны. Денег у меня не было, я стойко голодал, продал все,
оставшись в одних подозрительных брюках и в высокой широкополой шляпе. Я
должен был ходить на ночную работу, на вокзал Иври -- подвозить вагонетки с
ящиками. На ящиках была надпись "осторожно!", и товарищи говорили, что это
фарфор, но я был убежден, что в ящиках снаряды, и, приходя утром домой,
сладко потягиваясь, кричал: "Недолет! перелет! бум! трах! шестьдесят три
разорвано". Работа была трудная, тем более что мой вид, особенно шляпа,
смешил рабочих, и они по душевной доброте поили меня в складчину дешевым
ромом. Я, выбиваясь из сил, уже не руками, а животом толкал тележку. От
спирта рельсы прыгали, ящики вываливались и огромные чугунные гады
разрывались. Я падал.
В предместье Парижа, куда я перебрался, привезли раненых, с обмотанными
марлей лицами, слепых, прыгающих на костылях. Еще кто-то прилетал и кидал
бомбы, не те, что возил, другие, немецкие. Я видел девочку в голубеньком
платьице с оторванными выше колен ногами. А хриплые мальчики все кричали:
"Убиты! погибли! взорваны!" Я задыхался от запахов крови, йодоформа,
типографской краски. Я больше ничего не ждал, Я забыл, что встретил
человека, которого звал Учителем.