Главная » 2012»Февраль»12 » Памяти Алексея Николаевича Толстого. Хождение по мукам (книга 1)
12:15
Памяти Алексея Николаевича Толстого. Хождение по мукам (книга 1)
Алексей Николаевич Толстой.
Хождение по мукам (книга 1)
* СЕСТРЫ *
О, Русская земля!..
("Слово о полку Игореве")
1 Сторонний наблюдатель из какого-нибудь заросшего липами захолустного
переулка, попадая в Петербург, испытывал в минуты внимания сложное чувство
умственного возбуждения и душевной придавленности.
Бродя по прямым и туманным улицам, мимо мрачных домов с темными окнами,
с дремлющими дворниками у ворот, глядя подолгу на многоводный и хмурый
простор Невы, на голубоватые линии мостов с зажженными еще до темноты
фонарями, с колоннадами неуютных и нерадостных дворцов, с нерусской,
пронзительной высотой Петропавловского собора, с бедными лодочками,
ныряющими в темной воде, с бесчисленными барками сырых дров вдоль
гранитных набережных, заглядывая в лица прохожих - озабоченные и бледные,
с глазами, как городская муть, - видя и внимая всему этому, сторонний
наблюдатель - благонамеренный - прятал голову поглубже в воротник, а
неблагонамеренный начинал думать, что хорошо бы ударить со всей силой,
разбить вдребезги это застывшее очарование.
Еще во времена Петра Первого дьячок из Троицкой церкви, что и сейчас
стоит близ Троицкого моста, спускаясь с колокольни, впотьмах, увидел
кикимору - худую бабу и простоволосую, - сильно испугался и затем кричал в
кабаке: "Петербургу, мол, быть пусту", - за что был схвачен, пытан в
Тайной канцелярии и бит кнутом нещадно.
Так с тех пор, должно быть, и повелось думать, что с Петербургом
нечисто. То видели очевидцы, как по улице Васильевского острова ехал на
извозчике черт. То в полночь, в бурю и высокую воду, сорвался с гранитной
скалы и скакал по камням медный император. То к проезжему в карете тайному
советнику липнул к стеклу и приставал мертвец - мертвый чиновник. Много
таких россказней ходило по городу.
И совсем еще недавно поэт Алексей Алексеевич Бессонов, проезжая ночь на
лихаче, по дороге на острова, горбатый мостик, увидал сквозь разорванные
облака в бездне неба звезду и, глядя на нее сквозь слезы, подумал, что
лихач, и нити фонарей, и весь за спиной его спящий Петербург - лишь мечта,
бред, возникший в его голове, отуманенной вином, любовью и скукой.
Как сон, прошли два столетия: Петербург, стоящий на краю земли, в
болотах и пусторослях, грезил безграничной славой и властью; бредовыми
видениями мелькали дворцовые перевороты, убийства императоров, триумфы и
кровавые казни; слабые женщины принимали полубожественную власть; из
горячих и смятых постелей решались судьбы народов; приходили ражие парни,
с могучим сложением и черными от земли руками, и смело поднимались к
трону, чтобы разделить власть, ложе и византийскую роскошь.
С ужасом оглядывались соседи на эти бешеные взрывы фантазии. С унынием
и страхом внимали русские люди бреду столицы. Страна питала и никогда не
могла досыта напитать кровью своею петербургские призраки.
Петербург жил бурливо-холодной, пресыщенной, полуночной жизнью.
Фосфорические летние ночи, сумасшедшие и сладострастные, и бессонные ночи
зимой, зеленые столы и шорох золота, музыка, крутящиеся пары за окнами,
бешеные тройки, цыгане, дуэли на рассвете, в свисте ледяного ветра и
пронзительном завывании флейт - парад войскам перед наводящим ужас
взглядом византийских глаз императора. - Так жил город.
В последнее десятилетие с невероятной быстротой создавались грандиозные
предприятия. Возникали, как из воздуха, миллионные состояния. Из хрусталя
и цемента строились банки, мюзик-холлы, скетинги, великолепные кабаки, где
люди оглушались музыкой, отражением зеркал, полуобнаженными женщинами,
светом, шампанским. Спешно открывались игорные клубы, дома свиданий,
театры, кинематографы, лунные парки. Инженеры и капиталисты работали над
проектом постройки новой, не виданной еще роскоши столицы, неподалеку от
Петербурга, на необитаемом острове.
В городе была эпидемия самоубийств. Залы суда наполнялись толпами
истерических женщин, жадно внимающих кровавым и возбуждающим процессам.
Все было доступно - роскошь и женщины. Разврат проникал всюду, им был, как
заразой, поражен дворец.
И во дворец, до императорского трона, дошел и, глумясь и издеваясь,
стал шельмовать над Россией неграмотный мужик с сумасшедшими глазами и
могучей мужской силой.
Петербург, как всякий город, жил единой жизнью, напряженной и
озабоченной. Центральная сила руководила этим движением, но она не была
слита с тем, что можно было назвать духом города: центральная сила
стремилась создать порядок, спокойствие и целесообразность, дух города
стремился разрушить эту силу. Дух разрушения был во всем, пропитывал
смертельным ядом и грандиозные биржевые махинации знаменитого Сашки
Сакельмана, и мрачную злобу рабочего на сталелитейном заводе, и вывихнутые
мечты модной поэтессы, сидящей в пятом часу утра в артистическом подвале
"Красные бубенцы", - и даже те, кому нужно было бороться с этим
разрушением, сами того не понимая, делали все, чтобы усилить его и
обострить.
То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались
пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные,
припадали ко всему острому, раздирающему внутренности.
Девушки скрывали свою невинность, супруги - верность. Разрушение
считалось хорошим вкусом, неврастения - признаком утонченности. Этому
учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди
выдумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными.
Таков был Петербург в 1914 году. Замученный бессонными ночами,
оглушающий тоску свою вином, золотом, безлюбой любовью, надрывающими и
бессильно-чувственными звуками танго - предсмертного гимна, - он жил
словно в ожидании рокового и страшного дня. И тому были предвозвестники -
новое и непонятное лезло изо всех щелей.
2
- ...Мы ничего не хотим помнить. Мы говорим: довольно, повернитесь к
прошлому задом! Кто там у меня за спиной? Венера Милосская? А что - ее
можно кушать? Или она способствует ращению волос! Я не понимаю, для чего
мне нужна эта каменная туша? Но искусство, искусство, брр! Вам все еще
нравится щекотать себя этим понятием? Глядите по сторонам, вперед, под
ноги. У вас на ногах американские башмаки! Да здравствуют американские
башмаки! Вот искусство: красный автомобиль, гуттаперчевая шина, пуд
бензину и сто верст в час. Это возбуждает меня пожирать пространство. Вот
искусство: афиша в шестнадцать аршин, и на ней некий шикарный молодой
человек в сияющем, как солнце, цилиндре. Это - портной, художник, гений
сегодняшнего дня! Я хочу пожирать жизнь, а вы меня потчуете сахарной
водицей для страдающих половым бессилием...
В конце узкого зала, за стульями, где тесно стояла молодежь с курсов и
университета, раздался смех и хлопки. Говоривший, Сергей Сергеевич
Сапожков, усмехаясь влажным ртом, надвинул на большой нос прыгающее пенсне
и бойко сошел по ступенькам большой дубовой кафедры.
Сбоку, за длинным столом, освещенным двумя пятисвечными канделябрами,
сидели члены общества "Философские вечера". Здесь были и председатель
общества, профессор богословия Антоновский, и сегодняшний докладчик -
историк Вельяминов, и философ Борский, и лукавый писатель Сакунин.
Общество "Философские вечера" в эту зиму выдерживало сильный натиск со
стороны мало кому известных, но зубастых молодых людей. Они нападали на
маститых писателей и почтенных философов с такой яростью и говорили такие
дерзкие и соблазнительные вещи, что старый особняк на Фонтанке, где
помещалось общество, по субботам, в дни открытых заседаний, бывал
переполнен.
Так было и сегодня. Когда Сапожков при рассыпавшихся хлопках исчез в
толпе, на кафедру поднялся небольшого роста человек с шишковатым стриженым
черепом, с молодым скуластым и желтым лицом - Акундин. Появился он здесь
недавно, успех, в особенности в задних рядах зрительного зала, бывал у
него огромный, и когда спрашивали: откуда и кто такой? - знающие люди
загадочно улыбались. Во всяком случае, фамилия его была не Акундин,
приехал он из-за границы и выступал неспроста.
Пощипывая редкую бородку, Акундин оглядел затихший зал, усмехнулся
тонкой полоской губ и начал говорить.
В это время в третьем ряду кресел, у среднего прохода, подперев
кулачком подбородок, сидела молодая девушка, в суконном черном платье,
закрытом до шеи. Ее пепельные тонкие волосы были подняты над ушами,
завернуты в большой узел и сколоты гребнем. Не шевелясь и не улыбаясь, она
разглядывала сидящих за зеленым столом, иногда ее глаза подолгу
останавливались, на огоньках свечей.
Когда Акундин, стукнув по дубовой кафедре, воскликнул: "Мировая
экономика наносит первый удар железного кулака по церковному куполу", -
девушка Вздохнула не сильно и, приняв кулачок от покрасневшего снизу
подбородка, положила в рот карамель.
Акундин говорил:
- ...А вы все еще грезите туманными снами о царствии божием на земле. А
он, несмотря на все ваши усилия, продолжает спать. Или вы надеетесь, что
он все-таки проснется и заговорит, как валаамова ослица? Да, он проснется,
но разбудят его не сладкие голоса ваших поэтов, не дым из кадильниц, -
народ могут разбудить только фабричные свистки. Он проснется и заговорит,
и голос его будет неприятен для слуха. Или вы надеетесь на ваши дебри и
болота? Здесь можно подремать еще с полстолетия, верю. Но не называйте это
мессианством. Это не то, что грядет, а то, что уходит. Здесь, в
Петербурге, в этом великолепном зале, выдумали русского мужика. Написали о
нем сотни томов и сочинили оперы. Боюсь, как бы эта забава не окончилась
большой кровью...
Но здесь председатель остановил говорившего. Акундин слабо улыбнулся,
вытащил из пиджака большой платок и вытер привычным движением череп и
лицо. В конце зала раздались голоса:
- Пускай говорит!
- Безобразие закрывать человеку рот!
- Это издевательство!
- Тише вы, там, сзади!
- Сами вы тише!
Акундин продолжал:
- ...Русский мужик - точка приложения идей. Да. Но если эти идеи
органически не связаны с его вековыми желаниями, с его первобытным
понятием о справедливости, понятием всечеловеческим, то идеи падают, как
семена на камень. И до тех пор, покуда не станут рассматривать русского
мужика просто как человека с голодным желудком и натертым работою хребтом,
покуда не лишат его наконец когда-то каким-то барином придуманных
мессианских его особенностей, до тех пор будут трагически существовать два
полюса: ваши великолепные идеи, рожденные в темноте кабинетов, и народ, о
котором вы ничего не хотите знать... Мы здесь даже и не критикуем вас по
существу. Было бы странно терять время на пересмотр этой феноменальной
груды - человеческой фантазии. Нет. Мы говорим: спасайтесь, покуда не
поздно. Ибо ваши идеи и ваши сокровища будут без сожаления выброшены в
мусорный ящик истории...
Девушка в черном суконном платье не была расположена вдумываться в то,
что говорилось с дубовой кафедры. Ей казалось, что все эти слова и споры,
конечно, очень важны и многозначительны, но самое важное было иное, о чем
эти люди не говорили...
За зеленым столом в это время появился новый человек. Он не спеша сел
рядом с председателем, кивнул направо и налево, провел покрасневшей рукой
по русым волосам, мокрым от снега, и, спрятав под стол руки, выпрямился, в
очень узком черном сюртуке: худое матовое лицо, брови дугами, под ними, в
тенях, - огромные серые глаза, и волосы, падающие шапкой. Точно таким
Алексей Алексеевич Бессонов был изображен в последнем номере еженедельного
журнала.
Девушка не видела теперь ничего, кроме этого почти
отталкивающе-красивого лица. Она словно с ужасом внимала этим странным
чертам, так часто снившимся ей в ветреные петербургские ночи.
Вот он, наклонив ухо к соседу, усмехнулся, и улыбка - простоватая, но в
вырезах тонких ноздрей, в слишком женственных бровях, в какой-то особой
нежной силе этого лица было вероломство, надменность и еще то, чего она
понять не могла, но что волновало ее всего сильнее.
В это время докладчик Вельяминов, красный и бородатый, в золотых очках
и с пучками золотисто-седых волос вокруг большого черепа, отвечал
Акундину:
- Вы правы так же, как права лавина, когда обрушивается с гор. Мы давно
ждем пришествия страшного века, предугадываем торжество вашей правды.
Вы овладеете стихией, а не мы. Но мы знаем, высшая справедливость, на
завоевание которой вы скликаете фабричными гудками, окажется грудой
обломков, хаосом, где будет бродить оглушенный человек. "Жажду" - вот что
скажет он, потому что в нем самом не окажется ни капли божественной влаги.
Берегитесь, - Вельяминов поднял длинный, как карандаш, палец и строго
через очки посмотрел на ряды слушателей, - в раю, который вам грезится, во
имя которого вы хотите превратить человека в живой механизм, в номер
такой-то, - человека в номер, - в этом страшном раю грозит новая
революция, самая страшная изо всех революций - революция Духа.
Акундин холодно проговорил с места:
- Человека в номер - это тоже идеализм.
Вельяминов развел над столом руками. Канделябр бросал блики на его
лысину. Он стал говорить о грехе, куда отпадает мир, и о будущей страшной
расплате. В зале покашливали.
Во время перерыва девушка пошла в буфетную и стояла у дверей,
нахмуренная и независимая. Несколько присяжных поверенных с женами пили
чай и громче, чем все люди, разговаривали. У печки знаменитый писатель,
Чернобылин, ел рыбу с брусникой и поминутно оглядывался злыми пьяными
глазами на проходящих. Две, средних лет, литературные дамы, с грязными
шеями и большими бантами в волосах, жевали бутерброды у буфетного
прилавка. В стороне, не смешиваясь со светскими, благообразно стояли
батюшки. Под люстрой, заложив руки сзади под длинный сюртук, покачивался
на каблуках полуседой человек с подчеркнуто растрепанными волосами - Чирва
- критик, ждал, когда к нему кто-нибудь подойдет. Появился Вельяминов;
одна из литературных дам бросилась к нему, вцепилась в рукав. Другая
литературная дама вдруг перестала жевать, Отряхнула крошки, нагнула
голову, расширила глаза. К ней подходил Бессонов, кланяясь направо и
налево смиренным наклонением головы.
Девушка в черном всей своей кожей почувствовала, как подобралась под
корсетом литературная дама. Бессонов говорил ей что-то с ленивой усмешкой.
Она всплеснула полными руками и захохотала, подкатывая глаза.
Девушка дернула плечиком и пошла из буфета. Ее окликнули. Сквозь толпу
к ней протискивался черноватый истощенный юноша, в бархатной куртке,
радостно кивал, от удовольствия морщил нос и взял ее за руку. Его ладонь
была влажная, и на лбу влажная прядь волос, и влажные длинные черные глаза
засматривали с мокрой нежностью. Его звали Александр Иванович Жиров. Он
сказал:
- Вот? Что вы тут делаете, Дарья Дмитриевна?
- То же, что и вы, - ответила она, освобождая руку, сунула ее в муфту и
там вытерла о платок.
Он захихикал, глядя еще нежнее:
- Неужели и на этот раз вам не понравился Сапожков? Он говорил сегодня,
как пророк. Вас раздражает его резкость и своеобразная манера выражаться.
Но самая сущность его мысли - разве это не то, чего мы все втайне хотим,
но сказать боимся? А он смеет. Вот:
Каждый молод, молод, молод.
В животе чертовский голод,
Будем лопать пустоту...
Необыкновенно, ново и смело, Дарья Дмитриевна, разве вы сами не
чувствуете, - новое, новое прет! Наше, новое, жадное, смелое. Вот тоже и
Акундин. Он слишком логичен, но как вбивает гвозди! Еще две, три таких
зимы, - и все затрещит, полезет по швам, - очень хорошо!
Он говорил тихим голосом, сладко и нежно улыбаясь. Даша чувствовала,
как все в нем дрожит мелкой дрожью, точно от ужасного возбуждения. Она не
дослушала, кивнула головой и стала протискиваться к вешалке.
Сердитый швейцар с медалями, таская вороха шуб и калош, не обращал
внимания на Дашин протянутый номерок. Ждать пришлось долго, в ноги дуло из
пустых с махающими дверями сеней, где стояли рослые, в синих мокрых
кафтанах, извозчики и весело и нагло предлагали выходящим:
- Вот на резвой, ваше сясь!
- Вот по пути, на Пески!
Вдруг за Дашиной спиной голос Бессонова проговорил раздельно и холодно:
- Швейцар, шубу, шапку и трость.
Даша почувствовала, как легонькие иголочки пошли по спине. Она быстро
повернула голову и прямо взглянула Бессонову в глаза. Он встретил ее
взгляд спокойно, как должное, но затем веки его дрогнули, в серых глазах
появилась живая влага, они словно подались, и Даша почувствовала, как у
нее затрепетало сердце.
- Если не ошибаюсь, - проговорил он, наклоняясь к ней, - мы встречались
у вашей сестры?
Даша сейчас же ответила дерзко:
- Да. Встречались.
Выдернула у швейцара шубу и побежала к парадным дверям. На улице мокрый
и студеный ветер подхватил ее платье, обдал ржавыми каплями. Даша до глаз
закуталась в меховой воротник. Кто-то, перегоняя, проговорил ей над ухом:
- Ай да глазки!
Даша быстро шла по мокрому асфальту, по зыбким полосам электрического
света. Из распахнувшейся двери ресторана вырвались вопли скрипок - вальс.
И Даша, не оглядываясь, пропела в косматый мех муфты:
- Ну, не так-то легко, не легко, не легко!